Накануне 30-летнего юбилея падения Берлинской стены член редсовета ТрВ-Наука Андрей Калиничев побеседовал в Берлине с Йенсом Райхом, врачом, молекулярным биологом и правозащитником, о взаимосвязи науки и политики во времена социализма и в постсоциалистическое время.
Йенс Райх
Немецкий врач и молекулярный биолог профессор Йенс Райх (Jens Reich) родился в 1939 году в Гёттингене. В 1956–1962 годах учился в Гумбольдтовском университете в Берлине. Работал в АН ГДР, в 1978 году защитил докторскую диссертацию по молекулярному метаболизму живых клеток. В 1973–1979 годах дважды подолгу работал в Пущинском научном центре АН СССР, в Институте биофизики клетки, четыре года жил там всей семьей с тремя детьми. Еще в начале 1970-х годов стал сооснователем неформального «Пятничного кружка» — группы из примерно тридцати оппозиционно настроенных восточногерманских интеллектуалов, которые собирались по пятницам на частных квартирах для обсуждения разных актуальных аспектов культурной и общественной жизни ГДР. (Этот кружок собирается по пятницам в доме Йенса и Евы Райх в Берлине до сих пор!)
В 1988 Йенс Райх опубликовал под псевдонимом Thomas Asperger на Западе в журнале Lettre International несколько статей с критическим анализом общественной системы ГДР. В сентябре 1989 года Райх составил манифест, вокруг которого организовался «Новый форум» — одно из первых крупных неформальных гражданских объединений в ГДР, призывавших к глубокой демократизации страны. В последующие недели и месяцы Йенс Райх стал одним из самых заметных лиц и голосов стремительно разворачивавшейся демократической революции. 4 ноября 1989 года выступал от имени «Нового форума» на крупнейшем в истории ГДР полумиллионном митинге на Александерплац в Берлине, всего за пять дней до падения Берлинской стены. Главным требованием митингующих было соблюдение государством Конституции ГДР, гарантировавшей гражданам свободу слова и свободу собраний. Несколько месяцев спустя Райх уже заседал в первой свободно избранной Народной палате ГДР. Своей рассудительной и спокойной манерой он в то время придал гражданскому движению ГДР солидность, которой оно прежде было лишено в глазах многих, считавших диссидентов людьми сомнительного поведения. После объединения Германии Йенс Райх в значительной степени отошел от политической деятельности, но в 1994 году был номинирован Партией «зеленых» в качестве независимого кандидата на пост президента ФРГ. Райх, конечно, проиграл, будучи не в состоянии на равных соперничать с представителями больших партий, но тем не менее вызвал симпатию избирателей не только в восточных землях Германии. После этого он достаточно быстро вернулся в науку. В 1992–2004 годах заведовал отделом биоинформатики в Центре молекулярной медицины имени Макса Дельбрюка в Берлине.
Йенс Райх — один из немногих восточногерманских интеллектуалов, к мнению которых, хоть они никогда и не занимали никаких партийных или государственных постов, вот уже более 30 лет прислушиваются по всей Германии. Подтверждение тому — многочисленные награды, которых он был удостоен, а также многолетнее членство в Национальном совете по этике — независимом экспертном совете Германии, занимающемся этическими, социальными, научными, медицинскими и юридическими проблемами, возникающими в связи с быстрым развитием науки, особенно науки о жизни, и внедрением ее результатов в медицинскую практику. «Он служит для всех нас высоким примером целостностной личности, добропорядочности, ясности анализа и глубокого гуманизма, — говорил директор Центра Макса Дельбрюка проф. Мартин Лозе, поздравляя Йенса Райха с восьмидесятилетним юбилеем в марте 2019 года. — Мы особенно ценим его глубоко продуманное мнение по многим важным этическим аспектам современной медицинской науки, таким как, например, возможность редактирования генов с помощью технологии CRISPR-Cas9».
— Профессор Райх, ваше стремление посвятить себя
— Совсем нет, в юности мои интересы как раз больше касались гуманитарных дисциплин: история музыки и искусства, философия. Но отец говорил: медицина — это такая профессия, которая не потребует от тебя каким-либо образом проституировать политически. Даже с гуманитарными наклонностями можно, например, специализироваться в психиатрии или истории медицины. Как врач ты сможешь следовать в жизни всем своим интересам и оставаться порядочным человеком.
Отец же потом посоветовал сфокусироваться на физиологической химии и фармакологии, когда я ощутил, что больше склонен к теоретической работе, чем к клинической практике. Так после нескольких лет работы в клинике я пошел изучать биохимию в Йене, потом защитился и затем уже занимался теоретической биомедициной всю оставшуюся жизнь.
— Но сначала вы поехали изучать медицину в Гумбольдтовский университет в Берлине. Почему именно туда?
— Я очень хотел поехать в Берлин, потому что знал, что это самый интересный город в ГДР как по культуре, так и по образу жизни. Я не хотел оставаться в провинции. Мне было всего 17 лет, когда я поехал учиться. Берлин был невероятно захватывающим по сравнению с провинциальным Хальберштадтом.
— Каким вы увидели Берлин в середине 1950-х годов?
— Восточный Берлин до того, как была построена стена, нисколько не отставал от западного и совсем не был провинциальным. Это было самое захватывающее и интересное место в мире. Недаром действие криминальных романов Джона ле Карре́ разворачивается в Восточном Берлине, а Билли Уайлдер снимал свои фильмы в Западном Берлине. Это даже не заслуга города, что восточного, что западного. Просто после окончания Второй мировой войны демаркационной линией той крупной конфронтации, которую потом стали называть «холодной войной», стал именно Берлин. Поэтому обе сверхдержавы прикладывали много сил, чтобы иметь там свою красивую витрину. Это было чрезвычайно интересное соревнование в культуре, в политике, в образе жизни.
— Что вас особенно там привлекало?
— Можно было пойти в театр на востоке и на западе. На востоке был «Берлинер ансамбль» Бертольда Брехта, который в те годы, несомненно, был лучшим и самым современным театром в мире. Мы это тогда не вполне осознавали, потому что кроме Берлина ничего и не знали. А среди публики были люди со всего света, белые, черные, азиаты, очень интересные человеческие типажи. Образованные люди шли в театр Брехта. В антракте можно было слышать и французскую, и английскую речь. Вы чувствовали, что находитесь в месте, где для всего мира создано нечто действительно уникальное, интересное. Это было прекрасное время.
«Комише опер» тогда был мировым событием: постановки Фельзенштейна. Западные берлинские театры привезли из Гамбурга знаменитую постановку Грюндгенса «Фауст». А я брал уроки французского в Доме Франции на Курфюрстендамм и уроки русского языка в Доме немецко-советской дружбы.
— А как великие державы конкурировали в науке и высшем образовании?
— В Берлине Гумбольдтовский университет (восточный) и Свободный университет (западный) точно так же соревновались. И здесь и там можно было посещать лекции и семинары. Я с удовольствием ходил в Свободный университет, когда мне говорили: «Там есть интересный лектор, пойди послушай». Мы могли свободно гулять между востоком и западом в Берлине до 13 августа 1961 года. Это было тогда для меня важнее, чем учеба, наука, медицина! Я просто должен был во всем этом участвовать. Мы спорили и обсуждали самые разные вопросы. Это была такая учеба в свободном поиске, позднее это было уже невозможно. Исчезла широта охвата и возможности, которые тогда были открыты.
— Много было студентов в аудиториях?
— Да: на анатомии могло быть даже 500–600 студентов, «массовое производство». Нужно было стоять или сидеть на лестнице. Еще до 1961 года число студентов значительно увеличилось в связи с тем, что врачи из ГДР в большом количестве мигрировали на Запад и правительству срочно нужно было ликвидировать нехватку специалистов.
— Но учебный год начинался с сельхозработ?
— Нет, не сельхоз. Нас отправляли на «осеннее наступление». Я был на буроугольном карьере Шварце Пумпе несколько раз. Это оставило очень глубокое впечатление на всю жизнь…
— Какое именно?
— Меня назначили перекладывать рельсы. В карьере работали огромные машины, которые черпали уголь, двигаясь по системе рельсов. Рельсы были уложены прямо на песчаную дюну, шпалы постоянно ломались, рельсы расползались. Нас поднимали в четыре часа утра, и весь день при любой погоде мы медленно тащились за экскаватором и возвращали шпалы и рельсы обратно на место. Иначе экскаватор застрял бы. Тяжелый неквалифицированный физический труд, ничего сверх того. Теория, которую мы изучали в университете, имела с этой практикой мало общего…
Там я встретил совсем других людей. Была установлена «связь с пролетариатом», как тогда говорилось. Каждый день в три или полчетвертого нас будили в казарме и везли на автобусе по извилистым дорогам к открытому карьеру. Там мы работали целый день, но возвращались все-таки не очень поздно. Не было такого, чтобы прямо двенадцать часов рабского труда. Время оставалось, делать в окрýге было нечего, и от скуки мы шли в пивную, ели, пили пиво, а затем каждую ночь была грандиозная драка. Монтажники уезжали на выходные в семью домой, а в казармах оставались только студенты и работяги-одиночки. Это был грубый и жесткий мужской быт.
— А что именно из этого опыта пригодилось «на всю жизнь»?
— Я, например, узнал, что нужно делать, когда в пивной начинается драка стульями и пивными кружками, а вы не хотите в этом участвовать. Тогда вы должны просто сидеть и делать вид, что ничего вокруг не происходит. Тогда ножки стульев и кружки пролетают мимо… Стало понятно, как на самом деле живут люди вокруг таких крупных промышленных предприятий в ГДР. Врачу полезно знать, через что проходят люди, почему они болеют или становятся пьяницами…
— А в Берлине до 1961 года вы ощущали себя гражданином мира… Как закрытие границы повлияло на вашу учебу и практику в университетской больнице?
— Очень сильно повлияло. Практически треть преподавателей и профессоров вдруг исчезла буквально за один день, в том числе и научный руководитель моей диссертации. Это были западные берлинцы, которые получали половину зарплаты в восточных, а половину в западных марках, но до 1961 года оставались работать в восточноберлинской больнице, потому что были к ней привязаны. Те, кто действительно хотел уйти, ушли раньше. Взамен Министерство здравоохранения привлекло сотрудников и профессоров из других университетов и клиник, из Ростока, Грайфсвальда, Йены. А там соответственно стало еще хуже. Зато в Берлине некоторые люди быстро стали профессорами, чего в противном случае им пришлось бы ждать лет десять.
— Как вы пережили то время, когда появилась стена?
— Это был ужасный шок. Мы долго не могли поверить, что можно разорвать Берлин на восток и запад, даже когда уже были построены пропускные пункты и везде была колючая проволока. Мы знали достаточно тайных путей, черных ходов, переходов… Только позже пришло осознание, что это навсегда, на всю жизнь…
— Вы когда-нибудь задумывались серьезно, чтобы бросить всё и покинуть страну?
— Просто потому, что Запад мог бы быть для меня более интересным? Нет, для меня это был не повод бежать из ГДР. Там жили мои друзья, родственники, родители, сестра. Всё было против эмиграции. Я не хотел покидать эту страну навсегда. Просто иметь возможность увидеть мир, провести где-то несколько лет — вот всё, что я хотел. В 1961 году у меня еще были иллюзии относительно возможности «жизни в клетке». Проблемы с постоянной эмиграцией рабочей силы, с тем, что вызвало наглядное экономическое превосходство Федеративной Республики, с курсами марки и т. д., — это всё должно было бы решиться со строительством стены. И мне представлялось, что в результате появится общество, в котором все-таки можно будет чувствовать себя свободным. Что, например, ученому можно будет без препятствий поехать на международную конференцию или связаться с зарубежными университетами, которые проводят исследования по аналогичным темам. А закрылось всё, даже Чехословакия и Польша.
— Как это повлияло на науку?
— С научными связями на Западе всё было кончено. В 1966 году я получил приглашение в один из институтов Общества Макса Планка на полгода. Мне даже не разрешили ответить на приглашение. Университетская реформа 1968 года выдвинула еще более строгие политические требования к медицинскому образованию. Мне посчастливилось тогда как раз перейти в недавно созданный компьютерный центр в Берлине-Бухе, где не было таких конфликтов, в которых нужно было проявлять политический колорит.
— Но ваши иллюзии к тому времени уже развеялись?
— Ну конечно. Я действительно чувствовал себя запертым в клетке. Хотя и продолжал делать свою работу, но в частном порядке мы ничего другого не обсуждали, кроме этого невозможного состояния страны, того, как всё ухудшается, и гадали, будет ли это продолжаться до 2050 года. Мы были в молчаливой фундаментальной оппозиции. Это депрессивное состояние общества с полным отказом от системы, хотя в качестве молчаливого большинства оно всё еще функционировало, стало все-таки немного ослабляться в 1970-х годах. При Хонеккере началась, так сказать, либерализация политического, идеологического давления, и Восток немного открылся: можно было посетить Чехословакию, Венгрию, Болгарию, Румынию. И то, что в 1970-е открылся хотя бы восток Европы, ну и Советский Союз тоже, стало для нас путем к внутреннему освобождению. Благодаря научным конференциям там я постепенно сблизился с какими-то людьми, которые тоже мыслили критично. Конечно, мы нашли там друзей и хороших знакомых, диссидентов. Друзей, которые впоследствии стали политически активными в «Солидарности», например. Мы стали постепенно «выбираться из скорлупы».
— В каком смысле?
— В том смысле, что стало понятно: эта жизнь в более поздней ГДР, которая всё еще определялась Политбюро, продлится до наших 65 лет, и тогда мы уже сможем взглянуть на остальной мир (пенсионерам в ГДР разрешалось путешествовать на Запад). Мы стали устраивать свою жизнь так, чтобы можно было жить за стеной как в контр-мире и с ней более или менее сносно сосуществовать, но уже не в депрессии, не в шоке. Когда приезжали гости с Запада или из Восточного блока, мы совершали прогулку к стене. Мы даже ценили этот мазохистский опыт и наслаждались впечатлением, которое прогулка производила на тех, кто не жил так близко к стене. Западные гости ничего такого не знали. Они всегда возвращались очень взволнованными. Пограничный контроль, который они прошли, был для них переживанием прямо из романа ле Карре. А для русских собственный мир был очень велик, они могли путешествовать в тайгу, на Черное море, в Прибалтику. Одна шестая часть суши… У них никогда не было этого ощущения запертости за стеной, потому что граница была для них далеко.
— Да, вот с этим я согласен совершенно. В Советском Союзе не ощущалось, что сидишь в клетке, потому что много было разного: можно было поехать в Узбекистан, на Байкал, на Камчатку…
— Да. И, например, были ученые в Пущино, которые в своей лаборатории работали над биофизическими вопросами… Им было трудно, потому что не было оборудования, не было возможности участвовать в международных конференциях, но там жили невероятно интересные люди. Например, Анатолий Жаботинский, который получил очень значительные результаты по нелинейным колебаниям в химических средах, но не мог выехать никуда, чтобы их показать. Или там был один профессор, который во время отпуска уехал далеко на Камчатку, чтобы записать голоса редких птиц, и благодаря этим пластинкам стал членом Royal Society. Такая ниша — вне его прямых обязанностей и совершенно «не в струе» того, что делалось в мире. Но оказалось, что хотя это и не мейнстрим, но очень интересные работы.
Поразительно, но такие вещи в Советском Союзе были возможны. Хотя все жаловались и были недовольны государственным строем, хотели освободиться от всяких идеологических ограничений, как и мы в ГДР, но там было больше свободного пространства, чтобы развивать себя и делать что-то интересное. На меня эти люди оказали огромное влияние. Ну и, конечно, на меня повлияли польские ученые, которые были активными участниками движения «Солидарность». Многие из них останавливались у нас в квартире, когда ехали на своих маленьких машинах через Берлин на Запад. Конечно, Штази это всё записывало, и я скоро стал опасным человеком, потому что я с этими «контрреволюционерами» дружил и даже их привечал. Так постепенно получилось, что я политизировался. Мои варшавские друзья давали мне советы, как сосуществовать с этой умирающей системой и добиваться своих целей. У них уже был опыт, они мне давали разные советы, когда я в 1970-е годы только начинал заниматься политикой.
— А в семидесятые вы были политиком, так сказать, только в своем кругу? Ведь не было же возможности активно политически проявлять себя в той общественной системе. То есть это был только собственный интерес к тому, что…
— Да, к тому, что будет, когда Советский Союз умрет…
— То есть вы ощущали уже тогда, что Советский Союз умирает?
— Да, конечно. Это было очевидно. Некоторые вещи были видны даже если просто из ГДР приехать в Советский Союз и там пожить. Например, даже просто если вспомнить состояние гостиницы Академии наук в Пущино, где мы жили. И потом, поражало ужасное состояние природы, что было очень заметно.
— Даже в Пущино?
— Да, конечно. В лесу на виду лежал мусор.
— Пущино — это же на самом деле красивейшие места, насколько я знаю?
— Да, это еще сравнительно красивые места. Но вот один пример, скажем. Приходит сын наш, десять лет ему было. Они с друзьями нашли где-то на свалке сосуд с большим количеством ртути. Кто-то просто его выбросил, и дети с ним играли. Когда я узнал, то позвонил в институт своим коллегам, возмущенный: это очень опасно, могут быть ужасные последствия, как же можно такое просто выбрасывать?! И выяснилось, что этот сосуд пришлось выбросить, потому что он стал радиоактивным в результате каких-то опытов… Как же так?! Ох, это было ужасно. Ну, это только один пример, где видно, что всё разваливалось. На уровне экологии это было особенно ярко видно. Вот, скажем, мои коллеги физики и биологи ездили на Аральское море и рассказывали потом про ужасы, которые там происходят.
Потом еще в 1979-м к Рождеству началась эта агрессия в Афганистане. В ГДР со своими друзьями мы всё это горячо обсуждали. Было очевидно, что эта система идет к упадку, и мы не имеем никакого представления, чем всё может кончиться. Если она окончательно зайдет в тупик, то может начаться новая мировая война, и это очень опасно. Мы обсуждали, что необходимо предпринять. Конечно, действовать против Советского Союза мы не могли, но мы начали думать, что можно делать в ГДР, чтобы, может быть, вытащить нашу страну из этой мертвой петли.
А состояние Советского Союза, этот общий гнилой застой… Были, конечно, и в Москве, и в Пущино очень серьезные и интеллигентные люди, которых это тоже волновало и с которыми мы это обсуждали.
Все эти мысли и разговоры привели к тому, что мы стали политизироваться. А я был уже руководителем отдела в институте, и мне сказали, что я должен отказаться от политической активности и контактов с «враждебными кругами», если хочу продолжать научную карьеру. А когда я возразил, что это мое личное дело, что в частном доме люди должны иметь возможность обсуждать любые важные вопросы и это право и обязанность каждого думающего человека и гражданина, мне было сказано, что я не могу оставаться заведующим научным отделом. Это, конечно, очень сильно повлияло на то, что я в те времена, в 1980-е годы, стал активным «диссидентом», стал искать связи, хотел что-нибудь делать…
— Но вы продолжали заниматься наукой как рядовой научный сотрудник?
— Ну, мне дали маленькую комнатку возле уборной и лишили доступа к компьютерам. Институт тогда как раз получил довольно мощные западные компьютеры через какие-то непонятные финские фирмы, в обход эмбарго, и люди работали над тематиками, в которые меня уже не посвящали. Я сидел, восполнял немножко свои знания об эволюции, написал несколько теоретических математических статей, начал заниматься геномными последовательностями. Тогда это было нечто совсем новое, а потом мне очень помогло уже в 1990-е годы, потому что я уже знал, как с этим работать.
Меня не выгнали, не хотели из меня мученика делать, но работать нормально уже не было возможности. Я заявил руководству, что это оскорбительная ситуация, но на самом деле, если честно, я не был особо обижен. В тот момент я уже понимал, что мои попытки повлиять на будущее развитие страны намного важнее тех локальных научных задач, которые мы решали. Поэтому мы с друзьями организовали такой домашний «вольный университет». Мы читали друг другу лекции, проводили семинары, собирались по 30–40 человек, знакомых и малознакомых. Например, выступал человек, который детально изучал статистику в ГДР и, читая между строчек и таблиц, сумел сделать важные неожиданные выводы, предсказывал серьезное ухудшение экономического положения, и мы обсуждали, что можно будет сделать в такой ситуации. То есть научная активность была, но с политическим подтекстом.
Но мои друзья-поляки, у которых было больше опыта, сказали, что надо становиться открытым политическим активистом. Если делать всё в тайне, ничего не сработает. Надо проводить обсуждения так, чтобы другие люди могли к этому движению присоединиться, или критиковать, или продолжать обсуждение общественно-важных проблем в политическом ключе. До этого в 1970-е годы мы думали, наоборот, что надо сохраниться и заниматься только саморазвитием. А тогда я понял, что открытая борьба будет более эффективна. Когда в СССР уже началась перестройка, я стал переводить много советской прессы, интересных статей, которые появились уже в горбачевское время, из «Огонька», из «Московских новостей». Хотя у нас это было тогда запрещено. Наша власть не хотела, чтобы мы знали, что там в СССР делается. Появились открытые дискуссии по поводу репрессий 1937 года, которые нас тоже очень волновали. И тут моя роль в популяризации этих публикаций была довольно значительна.
— А зачем нужно было переводить? Разве большинство ученых в ГДР не владело русским языком?
— Нет, те, кто сотрудничал с АН СССР, лучше знали русский язык, но большинство владело английским. Была немецкая молодежь, которая училась в Москве, Ленинграде, Харькове. Те, конечно, знали русский.
— А разве ваше поколение не учило в школе русский язык?
— Учили, конечно, но как…Читали, например, про девочку Мамлакат, которая собирала хлопок двумя руками, но сказать «Доброе утро» по-русски мы не могли. Или изучали «Как закалялась сталь». Это всё было очень скучно и очень идеологизировано. Так что уровень языка был невысокий. А вот те, кто учился в СССР, знали русский хорошо, они были, как правило, партийными учеными, и их карьера шла вверх.
Конечно, еще были возможности сотрудничества по линии СЭВ (Совета экономической взаимопомощи), но в целом культурные и человеческие связи с Востоком, с СССР были не особенно глубокими. И я думаю, что это было одной из главных причин, по которым потом в 1990-х вся социалистическая система так быстро развалилась. Я и сам растерял все профессиональные связи с Россией в 1990-е годы. Коллег не осталось, только личные друзья, которых приобрел в Пущино и Москве, когда жил там с 1973 по 1975-й и с 1978 по 1979-й. Конечно, тогда у меня сложились очень тесные связи с разными людьми из пущинских академических институтов. Там были очень сильные математики и физики, и поэтому тогда мне там было во многом даже интересней, чем в Берлине. Хотя жизнь была жесткой, нам надо было все вещи с собой из Германии привезти, чтобы не остаться в России голыми зимой. Трудно было через таможню провезти наш контейнер с вещами. Но семья и дети считали, что надо всё равно ехать, им тоже было интересно в Пущино, потому что школа в ГДР была тогда очень скучной и довольно военизированной, самым важным в ней была дисциплина. И они вынуждены были осваивать «двойной язык», чтобы в немецкой школе говорить не то, что подразумевали у нас дома.
— А разве в Пущино такого в школах не было?
— Далеко не так, как в ГДР. В СССР было очень многое настолько всем ясно, что не требовалось каждую минуту «присягать на политическую верность». В Пущино в школе так не мучили ребят Марксом и Лениным, как в немецких школах. По крайней мере, в Пущинской школе, где учились трое наших детей, было гораздо меньше идеологических проповедей, чем в Берлине. В СССР многое не нуждалось в утверждении из того, что в ГДР под влиянием западного телевидения постоянно подвергалось сомнению.
— А вы могли в Берлине тогда смотреть западное телевидение?
— Да, в Берлине могли. И это был постоянный приток других взглядов на события. И дети тоже его смотрели. И потом им надо было в школе всё время контролировать себя. А в Пущино они были иностранными детьми, и к ним требования были не такие строгие.
— Вы прожили с семьей в общей сложности четыре года в Пущино. Как там было с бытовыми условиями, наверное, похуже, чем в ГДР?
— Тяжело было, но мы приспособились. Еве (жене) приходилось всё время заботиться о продуктах, работать она не могла, потому что должна была поддерживать семью с тремя детьми. В ГДР мы были обеспечены значительно лучше. Тем более, у нас же были родственники в ФРГ, которые нам помогали с одеждой для детей. А в Пущино нам постоянно нужно было стоять в очередях. Приходилось ездить в Москву на целый день, только чтобы достать какие-то продукты или вещи. Основное обеспечение шло через Москву. Помню, как-то я стоял долгую очередь за картошкой, и вдруг подошли без очереди два пьяных мужика и просто забрали всю оставшуюся картошку. Люди в очереди протестовали, но разошлись. У нас в Берлине их бы просто убили, их никто не пустил бы без очереди. А здесь все только пожали плечами. Вот такой был русский народ… Конечно, жили скромно и скудно. Но зато весело! Шашлыки, выпивка, песни под гитару, философские разговоры за полночь…
— Вам предоставили квартиру, пока вы работали в Пущино?
— Да, наше жилье было больше, чем у советских коллег. Нам дали две соединенные квартиры, дети жили в однокомнатной, где у них была спальня. А у нас с Евой еще была двухкомнатная. Всё равно было теснее, чем в нашей квартире в ГДР, но мы понимали, что нам было лучше, чем нашим советским друзьям. Мы жили на восьмом этаже в башне, был прекрасный вид на Оку. Удивительно, но это спасало нас от постоянной берлинской депрессии. Когда ты живешь и знаешь, что там за стеной начинается совсем другая жизнь, есть возможность поехать в Париж или Рим… В своей ГДР мы уже знали каждый куст. И мы с женой иногда расстраивались, что остались в ГДР, что не уехали в ФРГ. И в этом смысле поездки на Восток, в СССР, были для нас, как ни странно, некоторым освобождением. Потому что у себя в Германии нам было душно, мы знали наизусть “Seems it never rains in southern California”, слышали о молодежном движении, хиппи, наша фантазия рисовала радужные картины. Настоящей западной жизни мы, конечно, не знали, но представляли нечто прекрасное, чего были лишены. И в этой атмосфере поездки на Восток, общение с русскими были альтернативой скучной немецкой жизни. Германия что-то похожее переживала в XIX веке, после Священного союза с Австрией, когда часть немецкого общества обратилась на Восток. И тогда возникли очень прочные и взаимо полезные российско-немецкие культурные связи. Поэтому мы в 1970-е и 1980-е тоже рассуждали, что для немецкой культуры будет плодотворно, если смотреть не только на Запад, но и на Восток. Было осознание, что эти взаимосвязи имеют очень глубокую историю и должны продолжаться. Поэтому сейчас мы очень огорчаемся, когда видим, как Россия всё больше отворачивается от Европы.
— А диссидентской деятельностью вы занялись до поездки в Пущино или после?
— Параллельно. Наш «Пятничный кружок» образовался в 1970 году. Конечно, у нас были заседания, посвященные не только политике, обсуждали Шекспира, Елизаветинский театр. Но вы же помните, что в советские годы всё превращалось в политику, любое собрание. Скажем, когда мы обсуждали умонастроения в российском обществе после убийства Пушкина, мы понимали, что это очень похоже на наши ощущения в позднем ГДР.
— Да?! Почему?
— Потому что было такое же чувство, что живем в закрытой клетке своей внутренней семейной жизнью, в стране ничего не происходит и будущего нет. Поэтому даже когда мы обсуждали 1830–1840-е годы в России, то очень быстро переходили на современность. Скажем, Пушкин должен был показываться на глаза Бенкендорфу, который за ним надзирал. Мы сразу вспоминали Штази. Нам это было всё близко и понятно, потому что меня, например, тоже вызывало руководство академии на встречу с представителями госбезопасности, которые меня допрашивали, как могло случиться, что мой сотрудник убежал из ГДР на Запад: «Вы же давали ему положительную характеристику?!» У Пушкина же тоже были такие неприятные разговоры. И когда читаешь, как это мучило и угнетало Пушкина, то и сам несколько проще начинаешь к себе и своим проблемам относиться. Удивительным образом это освобождает.
— А вот интересно, вы познакомились сначала по своим научным делам, потом и по диссидентским, с коллегами из Польши, Венгрии, Чехословакии. На каком языке вы вели ваше диссидентские разговоры, как общались?
— По-разному. Иногда на английском, но чаще на русском. Даже если не очень хорошо на нем говорили, это были более сердечные разговоры. Английский был у нас более официальным языком. А когда начались контакты с представителями «Солидарности», я начал изучать польский язык. Читал их газеты. Но впоследствии русский язык перестал быть нашим общим языком. Даже в сфере науки русский утратил свое значение. Не было того эффекта, как на Кавказе или в Средней Азии, где русский был настоящим языком межнационального общения, как английский во всем мире.
— Когда вы жили в Пущино, вы могли путешествовать по СССР?
— Нет. Правда, в Ленинград и Киев я ездил на конференции, а в отпуск по стране — нет, это не разрешалось. Но Еве удалось нелегально с подругой съездить в Ялту и в Казань. Она притворялась латышкой. И еще один раз мы получили разрешение съездить с семьей на Кубань в коммунистический совхоз. Туда нас официально пригласили родители одного коллеги. И там мы пообщались немного с местными людьми, которые всё время кормили нас вареной уткой и арбузами. А потом поехали на Черное море, где в кемпинге прожили в палатке целую неделю среди узбеков и черкесов. Мы будто попали в другой мир. Вечером там поставили уличный кинотеатр и показывали фильм Антониони «Профессия: репортер». Это было очень странно. Но наши кубанские хозяева очень опасались за нас и были страшно против наших контактов с представителями других народов, они требовали, чтобы мы вернулись быстрее в совхоз, считали, что нам жить в кемпинге опасно. Но жизнь на Кубани нам показалась тогда очень скучной.
— То есть вы ощущали себя в ГДР как в клетке, приехали в СССР, где ожидали простора и свободы, но тоже особо никуда не могли поехать, кроме Пущино?
— Все-таки в Пущино было веселее, чем на Кубани, да и Москва была рядом. Нам даже однажды разрешили поехать в Протвино, где жили настоящие французы. Мы смотрели на них, как на обезьян в музее, у нас в Пущино французов не было!
— У вас появилось много хороших друзей в СССР за время этих поездок?
— Да, причем не только в Пущино, но и в Москве. Нам посчастливилось довольно тесно познакомиться с московскими интеллектуальными кругами того времени, многие остались нашими друзьями на всю жизнь. Кира и Митя Левицкие — они теперь в Нанте по соседству с вами, Агнесса и Алёша Семёновы и их родители, Елена Будрене и Виктор Кац, физик-теоретик. Огромное влияние на нас оказало знакомство с семьей Эсфири и Арона Гуревичей и их дочерью Еленой, специалистом по древнескандинавским языкам, исландской поэзии скальдов. Мы помним ее сына Петра совсем малышом, а теперь он сам стал известным лингвистом, специалистом по кавказским языкам. Мы очень гордимся, что благодаря нашему упрямству перед полицейскими властями, нам удалось в конце концов добиться одобрения приглашения для самой первой поездки Гуревичей «на Запад» (если только ГДР могла так в то время называться). Арон Яковлевич был очень сильно впечатлен этой первой встречей «вживую» с готическими европейскими соборами, в частности, в Наумбурге, а мы были очень рады возможности показать ему хотя бы ГДР — тому человеку, которого сам «Нестор» средневековой истории в Париже, Жак Ле Гофф, назвал позднее в некрологе в память Арона величайшим исследователем западноевропейской социальной истории.
Да и наши дети в 1970–1980-е годы тоже получили огромный положительный заряд восточно-европейской культуры благодаря тесному общению с нашими советскими, польскими, чешскими коллегами их семьями. В особенности наш сын Кристиан, который теперь уже более двадцати лет живет, так сказать, в «англо-саксонском» мире, но бережно сохранил и поддерживает плотную сеть дружеских контактов со многими коллегами и друзьями обобщенного «славянского» мира. Среди них у него, например, гораздо больше самых близких друзей, чем среди американцев, и даже немцев. То, что началось в Берлине в 1961 году как глубокая культурная изоляция и депривация, трансформировалось теперь, спустя десятилетия, в весьма обогащающий личный опыт для всех нас.
— Все-таки если вернуться в те 1970–1980-е годы: как вы тогда оценивали общий уровень науки у себя в ГДР, в Пущино, у коллег в других соцстранах?
— Мы, в общем, с расстройством следили тогда за развитием западной науки. Конечно, и в Пущино, и у нас в ГДР были некоторые серьезные проекты, но не покидало ощущение, что мы отстаем в научном плане и могли бы достичь гораздо большего, если бы не были изолированы от большого мира. Нам всегда казалось, что где-то там, куда мы не можем попасть, есть более гениальные ученые, с которыми у нас нет возможности работать. Кстати, у советских ученых таких комплексов было гораздо меньше, они были более уверенны в себе и убеждены, что всегда делают что-то важное. Хотя отставание в биологии, биохимии от американцев было очевидным, и вся экспериментальная советская наука сильно страдала от нехватки оборудования и компьютеров.
— Если сравнить науку в ваших областях в ГДР в 1970–1980-е годы и сейчас — что изменилось?
— После воссоединения Германии научные институты на востоке страны получили гораздо лучшую материальную базу и попали, что называется, в высшую лигу. Они стали международными, всё общение — на английском языке. Примерно 50% сотрудников — иностранцы со всего мира. Тогда мы варились в собственном соку, а сейчас изменилась полностью научная культура, она стала глобальной.
— А потери?
— Ну, потери ощущают в основном люди старшего поколения, когда вспоминают, скажем, неформальные встречи молекулярных биологов с писателями на какой-нибудь даче, когда шли обсуждения отвлеченных общественных проблем. Сейчас это уже практически невозможно. Молодое работающее в науке поколение находится в таком стрессе и настолько занято специализацией, что им не до этого. Им надо постоянно думать, как организовать работу и жизнь своей семьи, как получить постоянную позицию. А у нас таких забот не было, мы просто тихо кипели в своем горшке. У нас жизнь была спокойная, но мы ей были недовольны и всё время жаловались. Сейчас молодые ученые не жалуются, а много работают и пишут постоянно заявки на гранты в поисках денег. В СССР, кстати, ученые так не жаловались, они были, в общем, довольны своей жизнью, ведь страна была огромная, много институтов, много встреч, конференций, гораздо больше возможностей, чем у нас в ГДР. Возможно, эта привычка жаловаться на жизнь, быть недовольным — это такая национальная черта нашего сознания. Ведь западные немцы тоже всё время недовольны и жалуются на жизнь. В Америке и России у людей нет такой привычки всё время жаловаться. Наша дочь, когда приезжает в Германию из Африки, каждый раз смеется над немцами, которые всем недовольны. Но на самом деле жизнь ученых сейчас совсем другая. И это все понимают.
— Какой совет вы могли бы дать сегодня молодым людям, планирующим свою профессиональную научную карьеру?
— Я бы посоветовал то же самое, что и 30 лет назад. Они должны твердо следовать своим собственным склонностям и не думать слишком рано о том, чтобы заработать деньги. Своим склонностям, однако, нужно следовать очень целеустремленно. И с добросовестным отношением к труду. Языки, конечно, нужно обязательно учить, как для интеллектуальной работы (умение читать), так и для повседневной жизни (разговорный язык). Даже я должен постоянно прикладывать к этому всё новые усилия, хотя сейчас, конечно, мне уже слишком поздно совершенствовать свои обломки знаний на многих европейских языках.
Йенс Райх
Беседовал Андрей Калиничев
При подготовке интервью использованы архивные материалы Гумбольдтовского университета и Центра Макса Дельбрюка, выставки, посвященной истории Берлинской стены и ее падению, а также материалы из домашних архивов Евы и Йенса Райх, Киры и Дмитрия Левицких.
Автор благодарен Ольге Орловой за помощь в литобработке текста
Выступление Йенса Рейха на крупнейшей за всю историю ГДР демонстрации (более 500 тыс. человек) на Александерплац в Берлине 4 ноября 1989 года
Дорогие берлинцы! Горячо приветствую также всех присутствующих не-берлинцев! (Аплодисменты.) Я стою здесь на платформе этого грузовика, потому что должен выступить от имени «Нового форума». (Аплодисменты.)
Мы все знаем старую присказку: если сосед начал переклеивать обои, это еще не значит, что нам тоже надо этим заняться. Сегодня мы считаем наоборот: если сосед начал обновлять свою Красную площадь, то мы обновляем наш Алекс (площадь Alexanderplatz. — А. К.). Сосед обновляет свой Кремль, а мы основываем «Новый форум». (Аплодисменты.) И наш «Новый форум» требует не просто с трудом сдерживаемой терпимости к себе, а полного официального признания. (Аплодисменты.) Это касается также и всех других новых гражданских инициатив. Хватит писать стенгазеты на обоях, нам нужна настоящая газета! (Аплодисменты.) И нам нужен доступ к электронным СМИ. (Аплодисменты.) «Новый форум» горит желанием заполнить огромную дыру, оставленную «Черным каналом» (Der schwarze Kanal — серия пропагандистских политических телепередач в ГДР, которые еженедельно выходили с 21 марта 1960 года по 30 октября 1989 года. — А. К.). (Бурные аплодисменты.)
Пару слов о диалоге между народом и правительством. Да, это правда, что мы снова обрели свой голос, и мир уже не узнаёт этой некогда сонной страны. Но мы не будем упускать из виду, что этот диалог — не главное блюдо на столе, а только закуска. (Аплодисменты.) И он должен готовиться не из сахарной ваты, а с солью и с перцем. (Аплодисменты.) Это не о красивых речах, а о том, чтобы все конфликты внутри нашего общества и с властями были разрешены без дальнейших церемоний и, естественно, в демократическом формате. Речь идет не об одноразовом выпуске пара, чтобы затем снова заснуть. (Аплодисменты.) А о необходимости постоянно поддерживать наше давление, чтобы наша страна, наконец, двигалась вперед. (Аплодисменты.) Наши гражданские инициативы должны держать этот процесс под контролем. Они должны стоять на страже, чтобы мы опять не потеряли свой голос и обретенную способность говорить и взаимодействовать друг с другом. Не каждый из нас захочет руководить, но все должны следить, чтобы ничего больше не заметалось под ковер. (Аплодисменты.) Никакие привилегии, никакие темные политические деньги. Для нашего представительства мы хотим выбрать таких женщин и мужчин, которые способны говорить с народом и держать ответ за свои слова. (Аплодисменты.) Таких людей, которые дорожат нашим доверием, а не тех, кто просто хочет получить корочки, удостоверяющие их руководящую роль. (Аплодисменты.)
Для этого нам нужны выборы, которые заслуживают такого названия. (Бурные аплодисменты.) С настоящим выбором между разными кандидатами и различными программами, с тайным голосованием и с подсчетом голосов, свободным от ошибок и фальсификаций. (Аплодисменты.) Мы хотим не просто бросать бумажки в урны для голосования. Важно, чтобы те, кто наверху, твердо знали и соблюдали статьи Конституции. (Аплодисменты.) Но еще более важно, чтобы мы сами в полной мере пользовались всеми свободами, на которые имеем право. Свобода, как нас учили в школе, — это осознанная необходимость. Не слишком ли много рабского духа в этих словах? (Аплодисменты.) Мне гораздо больше нравится другое определение, и оно более подходит сегодняшнему дню. Свобода — это всегда свобода мыслить иначе. (Бурные аплодисменты.) Свобода — это освобождение самого себя, мы все должны освободиться от страха, от того страха, что мои слова могут быть записаны и обращены потом против меня же. (Аплодисменты.) От трусливой осторожности не высовывать голову из салата. Иначе всё это слишком мелко и бессмысленно, ничего в итоге не изменится, и всё останется по-прежнему.
Нет, мы должны реализовывать свои конституционные права, не только здесь на демонстрации, но и перед шефом, перед коллегами, перед учителем, перед властями, повсюду. (Аплодисменты.) И мы должны стоять на защите любого, кто осуществляет эти свои права, не ждать, пока они сломают себе шею. (Аплодисменты.) Наконец, мы не должны забывать о солидарности. Эти слова так легко становятся расхожими фразами. Мы хотим, например, думать о жителях Праги (бурные аплодисменты), о синяках на их спинах. Об их арестованных. С каких это пор политические конфликты позволено разрешать дубинкой? (Речь идет о самом начале «бархатной революции» в Праге. — А. К.)
Мы хотим не забывать о наших стариках, о тех, которые подняли эту страну из руин (бурные аплодисменты) и теперь, возможно, больны или немощны. Они нуждаются в нашем дружеском внимании. (Аплодисменты.) Мы хотим думать о детях, о школьниках, которым сказано сидеть тихо, даже когда в Берлине происходит крупнейшая свободная демонстрация. (Бурные аплодисменты.) Не в последнюю очередь — об учениках гимназии Осецкого в Панкове. (Аплодисменты.) Они убежали из школы, потому что восприняли как истиные те права, за которые мы стоим здесь сегодня. Они заслуживают полного оправдания, а не жалкого помилования. (Аплодисменты.)
И, наконец, давайте не забывать о Южной Африке. Там в эти дни тоже проходит первая большая свободная демонстрация. Всё, что нам нужно было сделать, — это заново обрести свой голос, нарушить наше молчание. Люди в Южной Африке должны были вырвать кляп изо рта. Они сейчас проявляют мужество перед лицом смертельной опасности, давайте же мы, по крайней мере, проявим гражданское мужество. (Аплодисменты.)
И последнее дружеское слово. Возможно, мы дождемся, что на одном из таких мероприятий среди нас могли бы быть Эрих Лёст и Вольф Бирман (известные восточногерманские интеллектуалы-невозвращенцы. — А. К.). (Бурные аплодисменты.) Возможно, с нами вновь будут люди, которые в разное время покинули нас и захотят теперь вернуться. (Аплодисменты.) Спасибо. (Бурные аплодисменты.)
https://trv-science.ru/2019/11/05/tixij-god-30-letnix-istoricheskix-yubileev/